Сам хозяин за цеп не брался. Тирлаук утверждал, что это из-за штанов. Никто не мог понять, на чем они все-таки держатся: обычно они сползали так низко, что большой бугристый живот закрывался лишь грязной рубахой. Казалось, стоит хозяину неудачно нагнуться, и он запутается в своих штанах. Тирлаук все надеялся на это. Хоть поиздеваться бы над кровопийцей. Но Тирлаук этого так и не дождался.
озяину почему-то никто не перечил, хотя он ни-когда даже не ругался, да и вообще не умел повышать голоса. Глотка, видимо, была не так устроена. Он только пищал, точно мышь, и когда что-нибудь делали йе так, как ему хотелось, в писке его слышалось отчаяние. Голос становился слезливым.
Если кто небрежно обращался с хлебом, старик пищал:
— Латыши, милые, что же это вы? Народ так бедует, так бедует, а вы последние крохи по ветру пустить хотите.
После обеда прибирали солому, веяли зерно и тащили мякину на сеновал. Затем надо было ссыпать зерно в мешки и везти его в клеть. Это тоже делалось по строго установленной процедуре. Сперва зерно сыпали в большую окованную железом меру, а уже оттуда по мешкам. Каждая мера отмечалась палочкой в потрепанной записной книжке.
Когда на току было прибрано, хозяин говорил, сколько натаскать в овин на завтра. Постояльцы клали на колосники не больше, чем предстояло на следующий день обмолотить, растапливали печь. Тем временем хозяин с хозяйкой хлопотали в клети. В этих случаях никому не разрешалось туда и близко подходить. Однажды Тирлаук все же подсмотрел, что они там делают.
— Они прячут зерно,— сообщил он.— В клети остается только часть обмолота.
От этого никому легче не стало.
